Я увидел, как местный кузнец, грузный, потный мужик по имени Назар, который лениво чинил обод колеса у своей наковальни, замер с поднятым молотом. Его взгляд встретился с моим на долю секунды. В нём не было ни злости, ни презрения, как раньше. Только страх. Он торопливо, почти бегом, скрылся в тёмном, пахнущем углём и металлом проёме своей мастерской, оставив и молот, и обод лежать на земле. Вся деревня превратилась в призрак, в декорацию, из которой в панике разбежались все актёры. Эта тишина была громче и страшнее любых оскорблений. Она была плотной, вязкой и враждебной.
– Стой, Тихон, – сказал я, когда мы поравнялись с последними домами. – Дальше я не поеду. Это бессмысленно. Мы их только больше пугаем. Сходи ты один в лавку к Мирону. Нам нужна соль и крупа. Но главное, – я посмотрел на него в упор, – узнай, в чём дело. Узнай всё.
Тихон молча кивнул. Его лицо было похоже на грозовую тучу. Обида за своего господина, за свой род, боролась в нём со страхом перед этой необъяснимой враждебностью. Он передал мне поводья и, расправив свои старые плечи, твёрдым шагом направился к лавке, стоявшей в центре деревни.
Я же остался ждать в тени старой ивы, делая вид, что проверяю упряжь. Но на самом деле наблюдал. Лавка Мирона была единственным местом, где ещё теплилась жизнь. Возле неё стояло несколько женщин, обсуждая свои дела. Но как только они увидели идущего к ним Тихона, их разговор оборвался. Они торопливо подхватили свои корзины, и, не сказав ни слова, разошлись в разные стороны, оставив старика одного перед закрытой дверью.
Тихон постоял мгновение, а затем решительно постучал. Дверь не открыли. Он постучал снова, уже громче, настойчивее. Наконец, она со скрипом приоткрылась на ширину ладони, и в щели показалось бледное, потное лицо лавочника Мирона.
Дальнейшее я мог только представлять, но картина была ясна. Тихон что-то говорил, жестикулировал. Дверь приоткрылась чуть шире, и он протиснулся внутрь. Через несколько минут он вышел, неся небольшой узелок. Дверь за ним тут же захлопнулась и загремела тяжёлым засовом.
Тихон шёл ко мне медленно, глядя себе под ноги. Он был подавлен. Когда он подошёл к телеге и протянул мне узелок, я увидел, что его руки слегка дрожат.
– Ну что? – спросил я тихо.
– Лавочник Мирон со мной и говорить сперва не хотел, – глухо начал старик. – Заперся изнутри, сделал вид, что дома нет. Еле достучался. Открыл на щеколде, впустил, а сам всё на дверь оглядывается, будто боится, что его с поличным застанут.
– И что он сказал? Почему боится?
– Сказывают, господин, по всей округе люди Медведевых слух пустили, – Тихон перешёл на шёпот, хотя вокруг не было ни души. – Сразу после поединка гонцов разослали по всем деревням и весям. Будто вы победили не честью и мастерством, а тёмным колдовством.
Я слушал молча. Это было именно то, что я и предполагал. Логичный и эффективный ход.
– Будто меч ваш не вы ковали, а вам сами черти его в адском пламени закалили, и поёт он оттого, что человеческой крови жаждет, – продолжал Тихон, и в его голосе слышалась горечь. – Говорят, движения ваши на арене были нечеловеческие, быстрые и плавные, как у нечисти. Мирон клялся, что слышал от одного купца, будто вы взглядом можете порчу наслать, отчего молоко у коров в вымени киснет и дети по ночам хворают.
Он замолчал, сглотнув ком в горле.
– Люди боятся вас, господин. Боятся, как огня. И гнева Медведевых боятся, если кто с вами доброе слово скажет. Мирон мне соль отсыпал, так трижды через плечо сплюнул и перекрестился, когда я уходил. Сказал, чтобы больше не приходил, пусть, мол, сам кого присылает, если нужда будет, а его в эти дела не впутывал, у него семья, дети…
Мы доехали до ворот нашей усадьбы в полном молчании. Чувство возвращения домой, в своё единственное убежище, смешивалось с горьким привкусом полной, тотальной изоляции. Мы победили в столице, но проиграли войну за умы здесь, в своей собственной деревне. Мы стали изгоями.
Тихон, подавленный и уставший, молча распряг нашу унылую корову и отвёл её в сарай. Я же стоял посреди заросшего бурьяном двора и смотрел на свой дом. Покосившийся, с облезлыми стенами и тёмными провалами окон. Раньше он казался мне символом упадка и позора. Теперь же, после шумной, враждебной столицы и испуганной, чужой деревни, он выглядел иначе. Он выглядел как крепость. Как последнее убежище. Единственное место в этом мире, где я мог быть собой.