Лес в тот день был недобрым. Мартовский снег, рыхлый, подтаявший снизу, хлюпал под ногами, цеплялся за обмотки, выматывая последние силы. Воздух был тяжёл, пропитан запахом прелой хвои, мокрой коры и ещё чего-то зловещего, нездешнего – запахом большой беды. Разведка, как потом скажут уцелевшие, работала плохо. Или монголы Бурундая, этого хитого старого волка, умели становиться невидимыми, растворяться в сером лесу, в перелесках.
Атака началась не с фронта, а сбоку и с тыла – оттуда, где её не ждали. Сначала послышался глухой, нарастающий гул, похожий на шум ветра в вершинах сосен. Но ветра не было. Потом гул обернулся диким, многосотенным улюлюканьем, от которого кровь стыла в жилах. И из-за деревьев, словно порождения самого леса, хлынули всадники. Они не строились в лаву, не трубили в рога – они просто лились, как жидкая сталь, заполняя все просеки, все промежутки между деревьями.
Владимирское войско не успело изготовиться. Оно замерло на мгновение в странном оцепенении – огромный, неповоротливый зверь, застигнутый врасплох. И это мгновение решило всё. Монголы, не снижая бешеного галопа, врубились в толпу. Это была не сеча, а бойня. Кони давили пеших, сабли рубили по головам и плечам, стрелы с лёгким свистом впивались в незащищённые спины. Поднялся невообразимый гвалт: хриплые крики команд, взвизгивания лошадей, стоны, плач, проклятия, молитвы – всё смешалось в один сплошной, леденящий душу звук конца света.
Прохора отбросило в сторону, под старую, полузасохшую ель. Он упал на спину, и мир перевернулся. Вместо неба он увидел чёрные лапы ели, клочья грязного мартовского облака и летящие через всё это стрелы – десятки, сотни тонких, смертоносных чёрточек. Рядом с ним рухнул молодой парень в разорванном кожухе, схватился за живот, из которого вываливалось что-то сизо-багровое, и затих, уставившись в небо широкими, удивлёнными глазами.
И в этот миг Прохора накрыло. Не страхом – оцепенением. Он лежал и смотрел на эту карусель смерти, и его ремесленнический ум, привыкший к порядку и последовательности, отказывался воспринимать хаос. Он видел, как княжеский стяг, огромный, расшитый золотом, качнулся, завалился и исчез в толчее. Увидел, как конь с золотой попоной, принадлежавший, наверное, князю ярославскому Всеволоду, пронёсся мимо без седока, волоча по снегу разбитое тело. Увидел, как воевода на могучем коне пытался построить хоть какую-то стену из щитов, но конь под ним вдруг осел на задние ноги, захрипел, и воевода полетел в снег, накрытый сетью стрел.
А потом взгляд его нашёл Бурундая. Старый нойон не метался в самой гуще. Он стоял на небольшом пригорке, в окружении своих нукеров, и наблюдал. Его лицо, жёсткое, с раскосыми глазами-щелочками, было совершенно бесстрастно. Он лишь изредка отдавал короткие приказания, и группы всадников устремлялись туда, где русские ещё пытались оказать сопротивление. Это был не воин, а хирург, холодной рукой вскрывающий живую ткань войска. Прохор, скорняк, понял этот взгляд. Так сам он смотрел на невыделанную шкуру, оценивая, где сделать надрез.
И тут что-то в Прохоре перемкнуло. Оцепенение лопнуло, как натянутая струна. Его затопила не ярость, а какое-то дикое, всепоглощающее отчаяние. За Москву, где погибли его жена и дочка, чьи имена он теперь шептал во сне. За брата Ивана, чей холод он до сих пор чувствовал в груди. За этот лес, за этот снег, за сам воздух, который сейчас рвали крики гибнущих людей.
Он вскочил. Не помня себя, с диким, нечеловеческим воплем, больше похожим на стон раненого зверя, он бросился вперёд. Не к Бурундаю – до того было не добежать. Он бросился в ближайшую группу монголов, которые, спешившись, добивали раненых. Его бердыш, тяжёлый, неудобный, взметнулся и с глухим чавкающим звуком обрушился на спину одного из воинов. Тот рухнул, даже не вскрикнув. Второй обернулся, его узкие глаза расширились от удивления. Сабля блеснула, но Прохор, пригнувшись, с размаху всадил древко бердыша ему в живот. Орудие застряло, вырваться не было сил. Прохора ударили сбоку по голове, он упал, оглушённый, чувствуя, как тёплая струйка крови заливает глаз.