Митьку будить не стала, соседке Параскеве на руки кинула – она старая, всё равно не спит, псалтырь читает. Сама пошла.
Капище то за острогом я видала и раньше. Остяцкое, старое. Три идола деревянных, лица стесаны ветром, глаза когда-то были раковинками выложены, да повыковыряли. Место глухое, сразу за стеной, где берёзы кривые растут. Наши туда не ходят. Поп Фёдор проклял то место ещё в прошлом годе, велел крест поставить – поставили, да он покосился и упал. Больше не ставили.
Люди там стояли с факелами. Человек десять. Воевода Родион Павлович – сам. Рядом целовальник Ипатий, писарь замороженный, руки по швам. Казаки с бердышами. И бабы две из ближних изб, любопытные, их гонят – они не уходят.
Купец лежал ничком, рукой в сторону идолов тянулся. Будто ползти хотел, да не дополз. Спина вся в крови. Я сразу увидела – ножом били, не один раз. Много раз.
Воевода глянул на меня, кивнул коротко. Подозвал пальцем.
– Гляди, – говорит. – Гляди и запоминай. Ты баба глазастая, говорят. Может, увидишь то, что мужики не видят.
Я подошла. Ноги не слушались, но я подошла. Месяц светил ярко, видно было всё.
Купец тот, воронежский, лежал в одной рубахе. Кафтан с него сняли – или сам снял, не поймёшь. Сапоги на месте, хорошие сапоги, не бедный человек. Рука разжата, пальцы в землю врыты. И на груди у него – амулет.
Я такое видала у остяков. Медвежий клык, оправленный в серебро. Только у этого серебро почернело, и на клыке знак вырезан – вроде птицы, а вроде и не птицы, с человечьим ликом.
Я перекрестилась. Сама не заметила, как рука пошла.
Воевода проследил за моим взглядом, нахмурился.
– Видала такое?
– Видала, – говорю. – У шаманов. У тех, что в верховьях живут.
Помолчал.
– И что оно значит?
– Не знаю, батюшка Родион Павлович. Не знаю.
Врала. Знала. Мать мне сказывала про такие вещи: это не просто оберег. Это знак того, что человек перешёл границу. Что он больше не наш и не их, а ничей. Или – свой для тех, кто по ту сторону.
Купец этот, выходит, сам к шаманам ходил. Или они к нему.
Воевода велел казакам тело в амбар снести, до утра запереть. Людей разогнал. Мне велел остаться.
Мы стояли вдвоём у покосившегося креста. Воевода – мужик не старый ещё, лет сорока пяти, с лица суровый, а глаза умные, быстрые. Он из служилых, не из родовитых, выслужился. Такие, как он, в Сибири долго живут – они здешнее нутро чуют.
– Ты, Агафья, – говорит, – баба неглупая. Я знаю. Григорий твой сказывал, что ты грамотная и сметливая. Языки местные малость разумеешь?
– Разумею малость, – говорю.
– Травы знаешь?
– Знаю.
Он кивнул, будто сам с собой согласился.
– Дело вот какое. Ипатий – дурак. Он сыск вести будет по писаному: кого видели, кто с купцом пил, кто на него зуб имел. Всё по форме. А мне правда нужна. Та правда, которая в бумаги не лезет.
Я молчала.
– Ты ходишь по дворам. Травы собираешь. Баб лечишь. Детей. Тебя никто не боится и не чурается. Ты – как трава, приметная только тому, кто приглядится. А кто приглядывается? Никто.
– Чего же вы хотите, Родион Павлович?
Он посмотрел на меня долго. Потом сказал тихо: