Настя так и не вышла завтракать. Нечаев оставил на столе пять рублей и кусок хлеба с маргарином, накинул плащ, который помнил еще финскую кампанию, и, припадая на правую ногу, вышел в серое апрельское утро.
К Никитским воротам он добрался пешком. Троллейбусы были набиты битком, а нога после сырой ночи требовала осторожности. Москва просыпалась медленно, неохотно. Дворники мели тротуары, сгребая в кучи прошлогоднюю листву и окурки. У газетных киосков уже толпился народ – жаждали новостей. Все ждали чего-то после съезда. Ждали правды, хотя боялись ее до колик.
Пирожковая у Никитских ворот помещалась в полуподвале. Пахло там так, что у любого голодного слюнки текут, а сытого мутит: чад, прогорклое масло, дешевый кофе с цикорием и кислые щи. Нечаев спустился по скользким ступеням, огляделся.
Народу было немного. Двое грузчиков в промасленных спецовках уплетали пирожки с ливером, запивая мутным пивом. Пожилая пара молча жевала студень. И в углу, у самого входа, сидел Он.
Нечаев узнал его сразу. Не по лицу – лица почти не было видно под кепкой. А по тому, как он сидел. Слишком прямо. Слишком неподвижно. Так сидят люди, которые много лет провели там, где спина должна быть всегда прямой, иначе – нары.
– Разрешите? – Нечаев присел напротив.
Человек поднял голову. Нечаев увидел глубоко запавшие серые глаза, обветренную кожу, щетину, которую не брили дня три, и руки, лежащие на столе. Руки были странные – с чистыми, ухоженными ногтями, совсем не похожие на лагерные.
– Следователь Нечаев? – голос был тот самый, с ночным хрипом. – Я – Лев Исаевич Гуревич. Друг Павла Воронцова. Бывший друг.
– Почему бывший?
– Потому что я десять лет лагерей отбыл, а он здесь, в Москве, академиком ходил. – Гуревич усмехнулся, но в глазах не было злобы. Была усталость. Бесконечная, как тайга. – Думаете, дружба такие вещи выдерживает? Нет. Но Павел… он писал мне. Всю дорогу писал. Посылки посылал. Не бросил.
Нечаев молчал. Он знал эту породу людей – лагерники. Они либо ломались вконец, либо становились тверже стали. Гуревич был из вторых.
– Вы вчера звонили. Про кольцо.
Гуревич оглянулся. Движение было почти неуловимое, но Нечаев его заметил. Привычка. Проверить, нет ли "хвоста".
– Кольцо у меня, – тихо сказал Гуревич. – Вернее, было. Павел передал его за два дня до смерти. Через одного человека. Сказал: «Левка, сохрани. Если со мной что случится – отдай следователю Нечаеву. Только ему».
– Почему мне? – Нечаев нахмурился. – Я его не знал.
– А он тебя знал. – Гуревич достал из кармана потертого пиджака небольшой сверток, замотанный в промасленную бумагу, и пододвинул по столу. – Ты ему помог когда-то. В сорок шестом. Дело о хищении на заводе. Там трофейное оборудование пропало. Павла тогда чуть не посадили. А ты нашел настоящих. Помнишь?
Нечаев помолчал, перебирая в памяти события десятилетней давности. Дело «Красного пролетария». Точно. Тогда действительно чуть не пострадал ни в чем не повинный инженер. Воронцов? Нет, фамилия была другая. Но могло быть, что Воронцов работал на смежном предприятии и попал под подозрение.
– Смутно, – признался он, разворачивая бумагу.
Кольцо лежало на его ладони. Тяжелое, золотое, с витым узором. Точно такое же, как на фотографии. Нечаев повернул его – и замер. С внутренней стороны была едва заметная гравировка. Не инициалы, не дата. Три слова: «Берлин, май 45-го».
– Он говорил что-нибудь? – спросил Нечаев, пряча кольцо в карман.
– Говорил, что боится. – Гуревич снова оглянулся. – Что вокруг него что-то происходит. Что люди, с которыми он работает, не те, за кого себя выдают. Он был физиком, Павел. Умнейший человек. Работал в НИИ-42, за «колючкой», знаете такие? Ядерщики. Он говорил, что там есть одна разработка. Трофейная, из Германии. Еще сорок пятого года. И что кое-кто хочет ее… приватизировать, что ли. Не для страны, а для себя.
– Для себя – это как?
– А вот этого не знаю. – Гуревич развел руками. – Он боялся говорить подробно. Боялся, что прослушивают. Сказал только, что, если с ним что-то случится, нужно найти вас и отдать кольцо. Сказал, что кольцо – это ключ. А к чему – я не знаю.